Кстати, я-таки прочитала нелюбимого мною Чехова... не мое. Тоскливо как-то делается, хотя его образный язык просто великолепен!
Эта песня должна быть в стиле кантри
Каменные дома, небольшие каменные дома. Неширокие улицы. И пасмурно. Пасмурно, но не очень. Чуть пасмурно, в стиле кантри. Я написал в своей голове песню в стиле кантри, на английском языке с ирландским акцентом. Я не могу говорить и не понимаю английского, но могу написать песню в стиле кантри. Просто иногда я пишу песни на английском языке, пишу песни в стиле кантри. А город состоит из небольших серых домов и нешироких улиц. Такие обычные небольшие дома и неширокие улицы. В стиле кантри. И река, широкая северная река. Весной по ней плывут грязные льдины, а на льдинах белые чайки. Белые чайки на серых льдинах. Просто они сидят на льдинах. Просто такая песня. В моем городе не растут кактусы. Однажды мне показалось, что купол немецкой кирки, похожий на шлем, мне подмигнул. Я переходил реку по льду. Зимой, ночью. Можно было идти по мосту, но я пошел по льду. Я шел и сочинял песню, которую забыл. Мне встречались люди и говорили, что тут опасно ходить. Они не заботились обо мне. Просто если встречаешь кого-то на середине замерзшей реки, идущего тебе навстречу, то надо что-то ему сказать. Или нужно подождать, не скажет ли он тебе что-нибудь. Они говорили. Они говорили, что по льду опасно ходить и шли туда, откуда пришел я, а я шел в ту сторону, откуда пришли они. А потом - вдоль стены, я шел вдоль гранитной стены. Я шел и считал на ней стыки между плитами. Каждый стык отзывался в моей песни ударом метронома. В другое время это называется Набережная. Если идешь по земле, а за оградой внизу плещется вода, то это набережная. А если идешь внизу, за заграждением, в темноте, по воде которая уже не плещется, по холодной, твердой воде, которая не плещется, то это уже стена. Это не набережная, а стена. На набережной есть пирсы, много пирсов. Наверное, они расположены на одном расстоянии друг от друга. Если идешь по воде, которая уже не плещется, то между пирсами расстояние уже больше, чем раньше. Наверху идут люди, они идут по набережной. Я иду им навстречу по воде, а они идут по набережной. Мы встречаемся. Если мы встретились бы в середине реки, то они бы мне сказали, что ходить по воде опасно. Но они не сказали. Потому что они не шли по середине реки. Они шли по набережной. А я шел и вспоминал песню, которую придумал, и она была в стиле кантри. Песня в стиле кантри на английском языке с ирландским акцентом. Я шел и не знал английского. Шел и не знал, как звучит ирландский акцент. Шел и вспоминал песню в стиле кантри, которую я сочинил и забыл.
Она была взрослой
Она была взрослой, она не выговаривала букву «р», совсем. Мы познакомились с ней в сквере около Казанского собора. Она подошла, села на край скамейки и обратилась к нам с вопросом. Я его тогда прослушал, как и многое из того, что она потом мне говорила.
- Ну, а тебя как зовут? - спросила она с улыбкой, пытаясь посмотреть мне в глаза.
- Симеон Столпник - ответил я, стараясь не смотреть ей в глаза.
- Занятное имя, - она опять улыбнулась.
Небольшого роста, пожалуй, слишком худа, черные волосы, большие глаза. Сколько же ей лет? Около тридцати, наверное, а, может, и больше. Хотя уже тогда мне было известно, что определить возраст еврейской женщины сложно...
Она купила две бутылки хорошего вина, сыра и угощала нас.. Мы сидели на траве, в саду. Я сидел по-турецки, мои приятели кто как, а она сидела на коленях, не переменив позы до самого конца вина и вечера.
Она почти ничего не говорила, только иногда улыбалась. Я подумал, что она стесняется своей буквы «р». И она все время на меня смотрела. Все время смотрела мне в лицо. Если бы не вино, я покраснел бы, наверное. И от смущения я не замолкал ни на минуту. Поймал себя на том, что не произнес не одного бранного слова. Ни одного. Но почему-то часто употреблял слова «балюстрада», «экзистенциализм» и «хлестаковщина». А она все на меня смотрела. Потом в саду появились люди, много людей, знакомых и незнакомых. Я начал со всеми здороваться. А она как-то странно смотрела на меня и чего-то ждала. Ей, наверное, хотелось, чтоб я ее представил всем кто пришел. Но я, сказать честно, тогда забыл, как ее зовут. Я посмотрел на нее и сказал: "Ладно, сестра, увидимся" И ушел.
Первый раз она заманила меня к себе домой вином и сыром. Я сидел один на скамейке и курил. Я увидел ее, она шла по аллее одна, в черном длинном платье и улыбалась. Не так она была и тощща, как показалось мне в первый раз. Не так уж и стара. Да и не и стара она вовсе. Она шла прямо ко мне. Как и тогда села на самый край скамейки и сказала: "Пгивет Симеон Столпник" И снова улыбнулась. Совершенно ровные зубы. «Привет, Есфирь. Здравствуй, Рахиль" – поприветствовал её я.
Она спросила как у меня дела, а я ответил, что в общих чертах неплохо, но сегодня понедельник, и это не добавляет радости, а отсутствие денег не приносит счастья моему чреву.
Она сказала, что можно пойти к ней и попить чаю.
- С мацой? - спросил я, надеясь, что она обидится: я был смущен ее интересом к моей персоне. Но она не обиделась, а еще оказалось, что у нее есть вино и сыр. Мы встали и пошли. Она занимала большую старую квартиру на Казанской улице. Молча поднялись по лестнице, она открыла дверь, вошли, разулись.
- Проходи в комнату пока, я сейчас, - сказала она и исчезла в недрах темного коридора. А я сел в огромное продавленное сотнями интеллигентных задниц старинное кресло с высоченной спинкой и, нашарив на столе пепельницу, закурил. Потом встал, чуть перепугавшись, и крикнул в ту сторону, куда она ушла: «Можно я закурю?»
«Кури, конечно, маленький! - донеслось из пятна света в конце коридора.
Не послышалось ли мне? Она так и сказала - маленький?
Я осматривал комнату: старая мебель, книги, везде кругом от пола до потолка были книги. Море книг, миллионы книг по всей квартире. И старые фотографии, множество старых фотографий.
Она пришла с подносом. На подносе были сыр, вино, графин с чем-то темным, две чашки кофе и что-то сладкое. Она включила торшер.
Мы лежали на кровати, я курил и одной рукой гладил ее по волосам. А она тихо говорила, глотая и выплевывая непрожеванную букву «р», я почти все прослушал, только запомнилось : «Ты такой хороший, мой маленький... Ты такой хороший». Потом, от чего-то спохватившись, говорила: «Ну, не сердись, не маленький...», - и я чувствовал, как она улыбается.
Я вообще чувствовал много, когда мы были вместе. Так много как никогда не чувствовал. Стыд, неловкость… Не чувствовал только страха. А еще ужасную до боли нежность к ней. К взрослой, одинокой, такой не похожей на остальных... А чаще нежность пополам с жалостью. Когда она выскакивала из кровати, прикрываясь простыней, и выбегала из комнаты. Тогда я смотрел на нее, маленькую, черноволосую, не худую, но стройную и чувствовал нежность. Но иногда и странную, жгучую жалость, которая заставляла меня быть нежным. Я не мог найти причин этой жалости, и это меня пугало.
Каждый раз, когда я приходил, а я стал приходить к ней часто, она доставала бутылку вина или коньяка и всегда что-то сладкое, мы сидели как в первый раз - я в старом кресле, а она рядом, на стуле, горел торшер. И мы пили вино, разговаривали. О чем? Я не знаю, я прослушал. А потом я гладил ее по лицу, а она ловила губами мою ладонь. А потом я уходил, каждый раз уходил и хотел ее поцеловать на прощание, но она уворачивалась и говорила: "Иди, иди мой хороший".
Однажды я напился и пришел к ней. Она впустила меня, испугано посмотрела, а я стал кричать. Я орал, чтоб она перестала меня мучить, чтоб все это закончилось. Мне казалось, я понимал, что продолжение будет ужасным, как неизлечимая болезнь… Я не знал, что говорил, я не понимал почему, да и что я мог понять тогда? Я только что-то чувствовал. Но я не мог этого не говорить, я хотел ее ударить, схватить за плечи и трясти, но потом сел на пол прислонился к двери и заплакал. Рыдал, а она встала рядом со мной на колени, как в первую нашу встречу, гладила меня по волосам и мокрому опухшему лицу и говорила - " Все хорошо, все не так, все не так..." Я с трудом поднялся, оттолкнул ее и вышел из квартиры. Шатаясь и вздрагивая, выскочил на улицу перешел через узкую улицу и сел на низкий подоконник первого этажа. А она вышла из своего подъезда и, близоруко щурясь, глядела то в одну, то в другую сторону. Я поднялся и пошел, а она смотрела на меня и что-то шептала, я точно знаю, что она смотрела мне в след и что-то шептала пока я не повернул на Гороховую.
Через несколько дней она меня нашла. Ничего не сказала, не напомнила мне про тот случай. Просто молча прижалась ко мне в темной арке, на набережной канала Грибоедова. Я вспомнил, что не снимал одежды все эти дни, и от меня должно сильно пахнуть спиртным и пустым желудком. И опять эта жалость пополам с нежностью. Мой хороший, мой маленький…
Она ни разу меня не осудила, ни за что… Только однажды, когда я взял из старого застекленного серванта старую курительную трубку, она, войдя в комнату, сказала: « Не бери ее, это отца».
Не «положи на место» или «не трогай», она сказала просто: «Не бери ее, это отца».
Так мы пережили зиму, так встретили весну. Я никому ничего не рассказывал про нее. Не один человек не знал про нее.
А мне ее все больше не хватало. Я просыпался утром и слышал, как она шепчет там, в своей огромной квартире: "Мой хороший, мой маленький, и еще, она говорила еще много чего, но я прослушал.
В середине лета мы поехали с ней загород. Вышли из электрички, и пошли по знакомой ей тропинке. Она показала мне большой дом и сказала, что это дом ее деда и бабушки. Потом мы долго шли через поле, я держал ее за руку и боялся отпустить. Я поворачивал ее к себе и целовал, она не отвечала мне, просто давала целовать себя в глаза, щеки, в тонкие сухие губы, я утыкался лицом в ее черные волосы, и мне было этого достаточно.
Мы вошли в небольшую рощу и оказались на старом погосте. "Родители" - сказала она и указала на две могилы.
Мы вернулись в город поздно вечером. Молча шли по пустым петербургским дворам и улицам пешком от вокзала. Я проводил ее до дверей квартиры. Все не хотел отпускать ее, держал за руки. Потом наклонился и поцеловал. Она дала поцеловать себя и ответила на поцелуй.
А потом она умерла. И я тоже умер. А как мог я не умереть? Ведь я что-то прослушал…
Здесь надо сказать отступление. Как я вообще начал писать. Сначала я входил в странные побочные обостренные состояния сознания при помощи всяких разных техник и экспериментов – поведенческих, созерцательных и прочем – затем пытался дотошно фиксировать все это на бумаге – максимально приближенно к тому, что я испытывал. Эффект, разумеется, выходил прямо противоположный, плачевно-смехотворный, но я все равно штурмовал и штурмовал сии высоты, пока однажды не случилось так, что я попросту взял и отказался от всего, что знал и думал по какому-либо поводу – особенно о себе. В этот момент в одну секунду я и понял, что такое Поэзия, как она делается, как работает. Поэзия не фиксирует то, что есть - она создает новое сознание, измерение, новую реальность, новый мир. И когда пишешь – ты уже больше, чем ты, невыносимо шире, выше, больше. Каждый опус – это как бы новый пейзаж, картинка, как я это тогда называл. Новое я, которое формируется в состояние, близком к трансу. Становишься чем-то вроде проводника, медиума. Все, что через тебя проходит – укладывается и при этом параллельно формирует эту новую картинку бытия. Этакое преломление. Как рождаются и почему те или иные образы – я не знаю, да мне, в общем-то, и не интересно, и никогда не было. Настоящая поэзия – не вычурна, она вопиюще проста и парадоксальна, как японские трехстишия, как футуризм, (особенно Крученых и Терентьев), как живопись примитивистов и аутсайдеров, как Введенский, Блейк.
Обрыв, до которого дошел с закрытыми
глазами, уже занес ногу, чтоб шагнуть
дальше и остановился…
![]() | Вы читаете журнал Вход Создать аккаунт в ЖЖ Подробности |